Родился я 6 июля 1941 года в Замоскворецком районе г. Москвы. Мама рассказывала, что вскоре начались ночные бомбежки, и нам часто приходилось ночевать в метро. Позже мама рассказывала, что у ребенка соседней женщины голодные крысы отгрызли нос…
Иногда бомбы разрывались по пути в бомбоубежище, и тогда мама бросалась к стене здания, втискивала меня в угол между тротуаром и стеной и бессознательно накрывала меня своим телом, наивно полагая, что это могло спасти меня от осколков бомб. Однако смерть нас миновала. А вскоре мама умудрилась уехать из Москвы в Малынь Тульской области – к своим родителям и трем младшим незамужним сестрам, с которыми жила еще жена брата с дочерью. Оба брата были старше ее и находились на фронте.
Сколько времени мы с мамой находились в Москве, теперь никто сказать не может. Но, похоже, недели три, так как осенью 1941-го мама какон-то время участвовала в рытье окопов вблизи деревни Малынь (расположенную в семи верстах от Крапивны в Тульской области), занятой немцами в начале декабр. (Из БСЭ я вычитал, что оккупация продолжалась около трех месяцев).
Мама рассказывала, что оккупация проходила как бы буднично. И в самом деле, луга да холмы партизанской войне не благоприятствовали, да и потеря советской власти, разорившей некогда благополучный край, особого сочувствия не вызывала. Старостой был сосед Петр Мухин (помню, как в 1946 г. гроб с его телом выносили из дому.)
Еще мама рассказывала, что как-то в дом зашли два немца за яйцами и один из них взял меня из ее рук. Мама обмерла: «Щас как ховякнет головой об печку!…» – впоминала впоследствии она. Но немец меня не «ховякнул», а подбросил меня к потолку и говорит наполовину словами, наполовину жествами: «Хороший пан будет! У меня два таких же!…» Так что все обошлось…
В первые месяцы жизни я переболел оспой. Мома рассказывала, что она туго меня пеленала, чтобы я не смог чесаться. Эти пытки продолжались с месяц – до тех пор, пока все струпья не сошли.
Из ранних впечатлений в моей памяти всплывают три, о которых никто из взрослых никогда не рассказывал да и рассказать не смог бы из-за незначимости эпизодов, и потому проверить их достоверность не могу.
Помню, как тетя Настя (1924 г.р.) взяла меня, как пушинку, к себе на руки. Похоже, что я еще не умел ходить. Фотографично помню крошечную, залитую солнцем дальнюю комнатку; я на руках тети; за окном – зелень акации; в противоположном конце комнаты, напротив окна – двухэтажный настил-палати; под ним, за проволочной сеткой – зимний хлев для свиноматки с поросятами. Для взрослых это не впечатление. Но для человека, шагнувшего в жизнь, это яркое впечатление. А было мне около года.
Другое событие – ночлег пяти-семи советских солдат в нашем доме. Помню, что я опять на руках у кого-то из теток; у дверей – человек семь людей в шинелях, и бабушка указывает им рукой на пол: ложитесь, мол, здесь, под окном. По логике, было это при отступлении немцев – по-видимому, весной 1942 года.
Третья картина запомнилась уже как созерцательно-радостная. Я только что проснулся в деревянном корыте, используемом обычно для замеса теста и в котором мне устроили дневную постель. Корыто стояло в огороде на земле за дырявым ивовым плетнем. Сквозь плетень в голубом небе я вижу одномоторный самолет в форме креста, нарисованного курсивом (повзрослев, я увижу такие же «косые» самолеты на картинках, долго не понимая, почему они косые), и слышу характерный стрекот мотора. Вокруг ни души, и, пока за мной не пришли, я упиваюсь благодатью…
Когда мама, оставив меня у бабушки, вернулась в Москву, не знаю. Но в 1944 году, пожертвовав своей молодостью, она как потенциальный враг (поскольку Малынь три месяца находилась в немецкой оккупации) пошла на неравный брак с комендантом поселка Дзержинец в подмосковном Пушкино Бабухиным Петром Денисовичем – ради возможности вернуться если не в Москву, то хотя бы в Подмосковье.
Из воспоминания, однозначно относящихся к этому времени, добавилось немногое. Запомнилась богатая коллекция запахов на толстом, широком дубовом подоконнике небольшого деревенского окна: латунного резного шпингалета, тонкой полоски грязи на стыке стекла и рамы и комнатной герани на подоконнике. Еще помню, как ходил под стол, не задевая столешницы.
Вечную память о лете 1944 года оставил мне боевой бабушкин красный петух. Помню, как ударом клюва он сделал мне большую рану ровно над переносицей. В доме поднялся переполох, но рана от этого не исчезла и на всю жизнь осталась оспиной.
В октябре мама приехала в деревню за мной. Тогда мне было три года и три месяца.
Помню ту черную, слякотную октябрьскую ночь – вернее, четыре утра, когда мы вышли из Малыни. До Крапивны было семь километров непролазной черной грязи, а нужно было успеть к отходу крытой машины, идущей то ли до Плавска, то ли до Щекино. Меня на руках несла тетя Настя (старшая из младших сестер мамы). У мамы за спиной был мешок картошки. (Народный рюкзак изготавливался просто: в углу мешка отделялась одна кортофелина в качестве головы, на «шею» которой крепилась удавка; другой конец веревки укреплялся на верху мешка.) Еще нас провожали бабушка с дедушкой и, кажется, тетя Люба, младшая из маминых сестер. Всю дорогу нас сопровождала маленькая, высоко стоящая, чистая луна, напоминавшая мне круглое лицо моей любимой двоюродной сестры Таси (дочери дяди Сережи).
Вскоре я, видимо, уснул. В Крапивне погрузились в крытую машину, которая уже была полна народу. Помню, что сначала мама передала в кузов меня, потом – мешок с картошкой. Люди потеснились…
На железнодорожном вокзале пахло махоркой, билетами и потом. У кассы – во внутреннем коридоре здания вокзала – толпились люди. Мама тщетно пыталась купить билет, но, видимо, удалось, так как помню я себя уже в переполненном плацкартном вагоне, шагах в пяти от входа. Весь проход был забит сидящими людьми и вещами. Одна голытьба. Люди на полу потеснились, мама положила мешок, села на него и взяла меня на колени. Раздался паровозный свисток, вагон вздрогнул, и поезд медленно тронулся…
Уже основательно смерклось, когда вагон загудел: проводница с трудом продиралась в другой конец вагона, чтобы и там зажечь тусклый керосиноввый фонарь, подвешенный к потолку. Постепенно вагон успокоился, и в тесноте, да не в обиде люди отошли ко сну…
На Каланчёвку мы приехали уже днем. Дорогу до Ярославского вокзала помню смутно (припоминаю только, что, немного не доходя до Ленинградского вокзала, я сел на землю и закапризничал: «Накамэ», т.е. на-ко-мне – короче: хочу на руки). А вот пригородный поезд (кстати, тоже на паровозной тяге) запомнился. Как и в междугородних поездах, в тамбур надо было подниматься по ступенькам. Мешок с картошкой и здесь сыграл функцию сиденья. По вагону, и без того полном, пытались продираться толпы инвалидов на костылях, просящих подаяние.
…Но вот и станция Пушкино. Впереди почти два километра пешего хода. А мне не тридцать лет, а три года, и через каждую сотню шагов я сажусь на землю и требую: «Накамэ!». И бедная мама подчиняется…
Но вот, наконец, и дача №25. Впереди ранее детство в лесном Подмосковье и в московском детском саду…